Как ни горько вспоминать давнее, Пулат счастлив, что впервые за много лет ясно представил образ своей учительницы.
И прежде чем обратиться к семи последним годам, за которые Пулат Муминович чувствовал вину перед учительницей истории, он захотел заглянуть дальше, глубже в себя. Сегодня он искал корни поступков, приведших к тому, что он вынужден испытывать стыд за свои последние годы. Не в один же день это случилось…
Неожиданно в памяти всплывает имя Норы, о которой сегодня он уже вспоминал под шум высоких серебристых тополей у арыка. И краска стыда заливает лицо Пулата — он рад, что никто этого не видит. Ему становится неловко не оттого, что он забыл ее прекрасное лицо, а потому, что сегодня уже был неискренен с самим собой. Нора… модистка, кажется, ныне даже в обиходе нет такого слова, но он не ручается за это, просто с тех пор больше не слышал… модистка. Нора… Кстати, по паспорту она значилась Нурия, но сердилась, если он так ее называл. Однажды она пригласила его домой познакомить с родителями; какой чудный бялиш, татарский пирог с рисом, с мясом, по такому случаю испекла; вот тогда он услышал, как мать называла ее — Нурия. Ему, восточному человеку, имя Нурия было ближе, но ей нравилось — Нора. Маленькая прихоть красивой девушки — впрочем, "Нора" ей очень подходило.
Работала она в самом модном салоне Оренбурга "Люкс" на улице Советской — он всегда проходил мимо его стеклянных витрин, на которых местный художник, не особенно терзаясь муками творчества, в взятой напрокат чужой манере крупно, броско, в стиле Тулуз-Лотрека, изобразил загадочно-томных женщин под вуалетками кокетливых шляп. Особенно выделялись на плакатных рисунках ярко-красные чувственные губы и тщательно выписанные длинные пальцы — казалось, кроваво-красный лак капал с изящных, холеных рук.
В ночной тиши он вдруг словно слышит цокот ее каблучков — Нора ходила на умопомрачительных высоких шпильках. Тогда это было модно, как и длинная, узкая юбка с пикантным разрезом то по бокам, то сзади, то спереди. "Не идет, а плывет", — говорили в ту пору о модницах; такой стиль действительно диктовал особо элегантную, по-настоящему женственную походку, дававшуюся не всякой девушке, тут нужен был талант, как и в любом деле.
Он смотрит в ночной сад, но взгляд его затерялся в давнем прошлом; в ушах, словно мелодия, стоит стук каблучков спешащей к нему на свидание Норы — он никогда не путал этот звук с другими. Он пытается вспомнить еще что-то приятное, связанное с нею, и вдруг грустно улыбается — из глубин памяти наплывает на него запах сирени.
Оренбург долго для него ассоциировался с запахом сирени. В ту счастливую весну он каждый день дарил ей персидскую сирень и ландыши. Ландыши, наверное, тогда у многих девушек вдруг оказались любимыми цветами — повсюду звучала популярная песня Гелены Великановой "Ландыши". Как давно это было!
Пулат видит себя на углу улиц Советской и Кирова, у театральной тумбы с афишами — он ждет как всегда запаздывающую Нору. Он пытается вспомнить ее лицо, нет, даже не вспомнить, хочет заглянуть ей в лицо, но память его так же непослушна, как и сама Нора; она почему-то, озоруя, то отводит лицо, то прячет за букет сирени, что он тогда подарил. Он слышит ее мягкий, грудной голос, смех; она так волнующе, с придыханием говорила: Пулат… Ему до слез хочется вернуть ее лицо, но… От бессилия памяти Пулат невольно опускает мысленный взгляд к ее ногам и ясно вспоминает туфли-лодочки, остроносые, лаковые, видит высокие стройные ноги в ажурных черных чулках — и тогда, тридцать лет назад, они тоже были в моде, как и сейчас. Видит узкую серую, из тонкого китайского габардина длинную юбку с высокими шлицами по бокам, видит широкий лаковый ремень с огромной, пиратской пряжкой из хромированного легкого металла. Точно такой же ремень он видел на прошлой неделе у своей невестки из Ташкента, большой модницы. Кстати сказать, благодаря ей он как-то в курсе текущей моды. Он мысленно поднимает взгляд, восстанавливая в памяти Нору, и вспоминает ярко-алую свободную шелковую кофточку с плечиками — кажется, такую носит Миассар. Пулат, отчетливо помнящий кофточку Норы вплоть до перламутровых пуговиц и темного муарового банта на груди, разницы в них не ощущает, разница лишь во времени — в тридцать лет.
Словно прыгун перед рекордной высотой, имеющий последнюю попытку, он с волнением приноравливается вспомнить лицо: а вдруг снова неудача? Нет, на месте ее лица не зияет провал, пустота, как любят нынче изображать авангардисты, он видит ее лицо, видит в подвижности, меняющимся, словно смазанным на бегу, но ему нужно задержать его хоть на минуту. Он хочет вглядеться в ее прекрасное лицо, увидеть небольшую кокетливую родинку чуть выше верхней губы, хочет увидеть смеющиеся глаза, крупные, темные, с какой-то дымной поволокой. Особенно они хороши, когда она смеялась, они как бы лучились, и он заражался смехом именно от этих радостных искр. А как она смеялась!
Он невольно приближался к ней в такие минуты, чувствовал ее чистое дыхание, она слегка запроки-дывала голову, и он не мог глаз оторвать от ее нежного рта, прекрасных, полных жизни алых губ; она никогда в ту пору не пользовалась косметикой. Порою, захлебываясь от смеха, она невольно, по-детски проводила маленьким влажным язычком по верхнему ряду удивительной белизны зубов, и этот машинальный жест, делавший Нору беззащитным подростком, ребенком, так трогал, умилял Пулата, что у него захватывало сердце и влажнели глаза. В такие минуты всякий раз невольно набегала беспокойная мысль: неужели это стройное, элегантное, поразительной красоты милое создание, которому повсюду смотрят вслед, — моя девушка?